Игорь Волгин
Новости
Биография
Библиография
Стихи
Публицистика
Достоеведение
Студия ЛУЧ
Литинститут
Фонд Достоевского

 
обратная связь mail@volgin.ru

 
официальный сайт
ИГОРЬ ВОЛГИН
Публицистика
<< предыдущий | вернуться к оглавлению | следующий >>


Лев Толстой как зеркало ............................. (нужное вписать)


В 1908 году, в дни 80-летнего юбилея Л. Толстого, в газете «Пролетарий» появилась знаменитая (вернее, впоследствии ставшая таковой) ленинская статья. Поименовав юбиляра «зеркалом русской революции», автор связал творчество своего великого современника с заблуждениями и чаяниями патриархального российского крестьянства. Метафора оказалась довольно эффектной: со временем она стала почитаться даже «единственно верной». Вряд ли, однако, сам метафорист подозревал, что почти век спустя его находка – впрочем, без указания источника – будет усовершенствована той самой буржуазной наукой, которую он так беспощадно обличал.


ИМПЕРСКИЕ ЗАБАВЫ

Сравнительно недавно, на рубеже тысячелетий, в США вышла книга профессора славистики университета Райса Эвы Маевски Томпсон «Имперские знания: русская литература и колониализм». Книга произвела некоторую сенсацию среди американских славистов и удостоилась высоких похвал. Идея книги проста: великая русская словесность XIX столетия была вызвана к жизни не чем иным, как потребностями российского колониализма, и, в свою очередь, усердно обслуживала его хищные нужды. Мы не касаемся здесь того, как этот взгляд проецируется на творчество Пушкина, Лермонтова и других русских писателей (подобный анализ проделан К.Ю. Резниковым*, которому выражаем искреннюю признательность за предоставление русского перевода книги Томпсон). Нас в данном случае интересует исключительно Лев Толстой.

Не будем спорить с американской (польского происхождения) исследовательницей: рост могущества Российской империи действительно повёл к расцвету изящных искусств, в первую очередь литературы. Заметим, однако, что этот расцвет был связан не столько с экстенсивным расширением имперского пространства, сколько с мощным пробуждением национального духа, вызванным Отечественной войной 1812 года. Речь тогда шла отнюдь не о территориальных приобретениях, а о сохранении страны как таковой, её государственной и культурной независимости. Конечно, можно бы согласиться с мнением Смердякова в «Братьях Карамазовых», что успех наполеоновского нашествия благодетельно сказался бы на судьбах России – «умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе», – но как тогда согласовать эту утешительную гипотезу с колониалистскими устремлениями России? Положим, главное сочинение Толстого «претворило имперскую мощь в образы, оказавшие решающее влияние на русское самосознание». Но вряд ли при этом та же Наташа Ростова сильно споспешествовала торжеству российского колониализма. И если «русская культурная память изобилует монументами воинов, сражавшихся во славу России, а надписи на постаментах им преподнесли писатели», то эти монументы, во всяком случае, имеют мало общего с Вандомской колонной. Начиная со «Слова о полку Игореве» и заканчивая, скажем, поэзией и прозой «военного поколения» (XX век), доминантной идеей русской литературы оставалась идея защиты, а не нападения. Даже наиболее уязвимый с этой точки зрения «кавказский вектор» редко сопрягался русскими классиками с мотивами государственной корысти (в какой-то мере действительно имевшими место), а трактовался как сугубо практическая необходимость – охранения подвергавшихся постоянной (в первую очередь турецкой) угрозе южных границ. Борьба со Степью, сменившаяся на Юге борьбой с «немирными» горцами, была частью единого военно-исторического процесса. «Покоренье Крыма» неизбежно должно было поставить вопрос об «усмирении Кавказа», находившегося в орбите влияния Османской империи.

Начиная с южных поэм Пушкина и повестей Бестужева события, совершавшиеся на границах русского этноса, получали художественную расшифровку в категориях романтического сознания – с непременным использованием местной экзотики. «Путешествие в Арзрум», «Герой нашего времени» и особенно толстовские «Казаки», «Рубка леса», «Набег» в значительной мере деромантизировали восприятие новообретённого Юга и сделали его зоной художественного эксперимента. Экстремальные обстоятельства кавказских войн стали для русской литературы неким художественным полем, где разрешались вынесенные за границы традиционного российского быта психологические коллизии. При этом «инородцы» отнюдь не отторгались от общероссийского древа. Для «поэта империи свободы» далёкий «друг степей калмык» представлялся таким же законным наследником общерусской культуры, как и «гордый внук славян».
Но вернёмся к «Войне и миру». Томпсон полагает, что роман «был написан и опубликован в наиболее оптимистические годы Российской империи», когда она полностью овладела Кавказом и готовилась «аннексировать» Среднюю Азию. Восстание в Польше было подавлено, поражение в Крымской войне забыто. «Общественный запрос на литературу, отражающую эту победоносную реальность, был силён. В период правления Александра II (1855–1881) русская элита была готова к литературным произведениям, представляющим уверенную в себе, европеизированную и чётко выражающую мысли Россию, Россию с серьёзными целями, но говорящую спокойно… Как мог сказать Энтони Смит (автор известной книги «Национализм и модернизм». – И.В.), «условия были благоприятны для утверждения self-image, национального “образа себя”».

Между тем запрос на литературу, отражающую, если воспользоваться словами Томпсон, «эту победоносную реальность», был ощутим едва ли не с 1812 года. «История государства Российского», «Борис Годунов» (демонстрирующий всю гибельность государственной смуты), «Полтава», исторические романы Загоскина, Лажечникова и т.д. были художественным ответом на этот вызов национального чувства.

Что касается Толстого, он создавал свои «Севастопольские рассказы» вовсе не в контексте «победоносной реальности». И вряд ли этот человеческий и художественный опыт был им забыт, когда он вернулся фактически к той же теме, воплощаемой в грандиозных эпических формах. И если, положим, «Война и мир» – это «имперская эпопея», то возникает вопрос о природе этой «имперскости», которая в соответствии с поставленной сверхзадачей наделяется американской русисткой исключительно отрицательными коннотациями. Тем более удивительно (правда, это уже другой вопрос), почему создатель эпопеи стал с течением времени колебать основы империи – причём с такой силой, какая и не снилась самым ожесточённым её врагам.


АБСТРАКЦИЯ, ИЗВЕСТНАЯ КАК РОССИЯ

Томпсон пишет об авторе «Войны и мира»: «Он помог переформулировать основополагающий политический миф империи, вызвал образ имперского успеха и сделал риторическое сопротивление империи внутри границ русского культурного дискурса трудным, если не невозможным. Роман создал образ России как страны настолько доброжелательной, настолько свободной от серьёзных злодеяний и населённой замечательными гражданами, действующими в «реальной» истории, что отныне становится почти немыслимо подвергнуть её фундаментальной критике. Поставить под вопрос основы империализма, на котором зиждется «Война и мир», значило бы выйти за границы приемлемого дискурса. Можно не соглашаться и даже выступать против имперской формы правления, но поставить под угрозу мифическую абстракцию, известную как Россия или Российская империя, так красноречиво изображённую в романе, – значит выйти за пределы допустимого. В «Войне и мире» великолепие России показано таким образом, что обесцениваются любые радикальные попытки на это великолепие посягнуть. Российское государство так уверено в себе и красноречиво в диалоге с окружающим миром, настолько устоялось как общность граждан, что любые сомнения в законности империи или русских этнических границ выглядят не более уместными, чем вопрос о существовании Бога в разгар церковной службы».

В сухом остатке этого выразительного пассажа – довольно нехитрая мысль. Талант автора «Войны и мира» оказывается призванным на службу «основополагающему политическому мифу империи». Почившая в бозе раннесоветская (вульгарно-социологическая) критика, любившая потолковать о социальном заказе, получает шанс на комфортное воскрешение. Удивительно, что Томпсон не догадалась приписать Толстому честь наиболее вдохновенного толкования известной уваровской формулы – «православие, самодержавие, народность». Ибо, согласно авторской логике, толстовский образ России выполнял чисто служебную, можно сказать, пропагандистскую роль. «Война и мир» – это своего рода пиар, искусно скрывающий «основы империализма», на которых зиждется государство. Гениальность Толстого ангажирована империей и «задействована» для того, чтобы оградить от внешней (да и внутренней!) критики «мифическую абстракцию, известную как Россия».

Замечательны те интеллектуальные усилия, которые прилагает автор, чтобы поставить под сомнение идейные мотивы Толстого и, главным образом, чистоту его патриотизма: «Рассказ… о вторжении французов создаёт миф о русской имперской невинности и помогает узаконить русскую империалистическую активность. «Война и мир» трактует главный театр войны против Наполеона – Восточную Европу – как законно русскую территорию». Следствием этого мифа стало закрепление в национальном сознании представления, что именно Россия выступает как единственная спасительница Европы от мирового зла. И хотя речь ведётся, казалось бы, только о войне 1812–1814 годов, срывающая «все и всяческие маски» оппонентка Толстого, безусловно, хотела бы распространить свои аллюзии на драматический опыт ХХ века. Она полагает, что победа над Наполеоном (и в ещё большей степени – изображение этой победы Толстым) способствовала тому, что кавказская тема была как бы поглощена европейским триумфом России: это позволило последней без особых помех довершить свои завоевания на Юге. «Писатель, столь забывчивый о делах империи на Кавказе (сделаем из деликатности вид, что мы тоже не читали «Хаджи-Мурата»! – И.В.), однако так негодующий о делах Наполеона, явно работает в империалистическом ключе». И неудивительно поэтому, что Толстой смотрит на происходящее исключительно «со своего колониального шестка». Автором даже не ставится вопрос, в какой мере романное повествование Толстого отражает реальное движение народной жизни, отвечает её идеалам или соответствует исторической правде. Определением «миф» как бы дискредитируются если не художественные достоинства романа, то уж, во всяком случае, его идеологическая подоплёка. «Переделка Толстым истории в мифологию добавила блеска тому, что Энтони Смит назвал «центральным политическим мифом» нации».

Вот главное обвинение, предъявляемое Толстому. Заметим, однако, что приписанная ему «переделка» есть принцип и метод всякого искусства, без чего оно, искусство, лишилось бы собственных средств и собственного содержания. Можно сказать, что изящная словесность – в известном, разумеется, смысле – как раз и представляет собой систему мифов. И уж, во всяком случае, находится далеко не в «прямых» отношениях с «историей». Иначе искусство сделалось бы чем-то иным – публицистикой, философией, политологией, военно-стратегической мыслью (поползновения к чему присутствуют в том же «Войне и мире»). Но трактуя миф как вольный или невольный умысел автора, Томпсон непринуждённо навязывает последнему роль искусного трубадура империи. И прежде всего – выразителя её экспансионистских стремлений. При таком взгляде положительные герои Толстого являют собой не что иное, как эстетический камуфляж. Так, капитан Тушин, «человек, который защищает и спасает родину», хотя и заслуживает сострадания в качестве частного лица, но остаётся под подозрением как персонаж: «такие стереотипы смягчают для нас образ России, они делают незаметной её агрессивность и выводят на передний план Россию как образец кротости и самозащиты».

Итак, магия романа роковым образом повлияла на отношение к России зарубежных читателей. Толстой максимально облагородил «имидж» своей страны, что, как это прочитывается у Томпсон между строк, весьма опасно для западного мира, поскольку последний в своём навеянном русской словесностью благодушии может не рассмотреть грозящие ему смертельные беды. Сонм положительных персонажей, представленных Толстым, обезоруживает Запад и делает его беззащитным перед коварным, но ловко маскирующим свои звериные инстинкты врагом.


ОХОТА НА ВОЛКОВ

Вот знаменитая сцена охоты (приводимая Томпсон не в лучшем переводе: «мы соструним его» – сказано о пойманном волке у Толстого; «we’ll gag her», т.е. «мы вставим ему кляп» – трактует это намерение английская версия).

«Граф Илья Андреич тоже подъехал и потрогал волка.
– О, матёрищий какой, – сказал он. – Матёрый, а? – спросил он у Данилы, стоявшего подле него.
– Матёрый, ваше сиятельство, – отвечал Данило, поспешно снимая шапку».


(Кстати: бессмертное «Какая глыба, а? Какой матёрый человечище!» произносится, если верить М. Горькому, непосредственно после того, как Ленину «захотелось прочитать сцену охоты». («Матёрый, ваше сиятельство» – должен был бы ответствовать Владимиру Ильичу его собеседник.) Не повлияла ли сама стилистика этого эпизода на характер оценок, дарованных вождём мирового пролетариата автору «Войны и мира»? И что бы буревестнику революции (звание не менее почтенное, чем «зеркало») не поразиться этой в высшей степени знаменательной перекличке, тем более если брать в расчёт обещание «мы соструним его».)

Эва Маевски Томпсон тоже любит перечитывать сцену охоты. Она, впрочем, полагает, что сцена эта «сочетает общественный дух со склонностью к насилию, заметной у имперских наций» и что подобное сочетание – общее свойство «имперских облав, которые русские неоднократно проводили в ходе своей истории». Автор ставит Толстому в пример поэму «Смерть волка» француза А. де Виньи, который в отличие от жестокосердого автора «Войны и мира», взирающего на происходящее глазами охотника, «позволяет волку произнести слова реального страдания» («волк кратко оценивает ситуацию… затем закрывает глаза и молча умирает»). Представим, как славно это выглядело бы в контексте толстовского романа!

«Тема волка» служит для Томпсон ключом к постижению национального характера. И если де Виньи ухитряется «заглянуть волку в глаза перед его смертью» и даже, как уже говорилось, воспроизвести его прощальный монолог, то лишённому волколюбия Толстому такие гуманистические порывы глубоко чужды. (Очевидно, американская исследовательница предполагает в читателе полное неведение относительно того, что ненавистник братьев наших меньших ещё и автор «Холстомера».) «Различия между цивилизациями, о которых говорил Сэмюэл Хантингтон, с особой ясностью проявляют себя в противопоставлении этих двух зрелищ убийства животных. (Вот где зарыта собака – вернее, волк, – если мы хотим указать на подлинную причину конфликта цивилизаций! – И.В.) У Толстого молодая империя и её люди с неослабевающей энергией преследуют и уничтожают врага, они совершенно неспособны понять того, кого победили. Де Виньи демонстрирует способность сопереживать боли другого – качество, фатальное для империй, но характерное для зрелых культур».

Следует поздравить автора с этим открытием. Оказывается, сострадание вовсе не является отличительной чертой русской литературы (не дотягивающей до уровня «зрелых культур»), и те, кто на протяжении полутора веков высоко ценил её именно за это, пребывали в горестном заблуждении.

Если до последнего времени на Западе апологетом русского империализма именовали порой Достоевского (главным образом, за некоторые статьи «Дневника писателя»), то теперь этой чести удостоился и Лев Толстой. Даётся понять, что вершинные достижения русского искусства имеют одну цель: подпитать политическую мифологию, оправдывающую поведение России на мировой арене. С этой точки зрения, скажем, советские писатели мало чем отличаются от своих предшественников и предтеч: у них наличествует та же самая исходная парадигма. И те, и другие опираются в своём творчестве на неистребимую имперскую ментальность.


ОТ КАКОГО НАСЛЕДСТВА ОНИ НЕ ОТКАЗЫВАЮТСЯ

Америка всё-таки извлекла бесценные уроки из советского художественного и идейного опыта. Давно признано, что, например, Голливуд с блеском использует наработанные советским кинематографом героические, патриотические и даже лирические «чёрно-белые» штампы (в американском случае этим цветосочетанием можно обозначить ещё и расовую политкорректность). Но не менее поразительно то ауканье с нашими отечественными зоилами (в основном рапповского и напостовского толка), которое вдруг возникает в книге современного американского автора. Томпсон предъявляет Толстому те же претензии, что в своё время высказывались автору «Евгения Онегина»: почему не показана истинная народная жизнь, почему всё внимание уделяется, как заметил бы другой толстовед, «верхним десяти тысячам»? С какой стати в романе не отражено «мытьё посуды и натирание полов»? И нет ли у Пьера Безухова, «этого благородного гиганта», «тайной зависимости от слёз и пота обездоленных людей»? А Наташа Ростова? Ведь её непосредственность «скрывает труд бесчисленных слуг, которые делают эту непосредственность возможной».

Тут приходят на ум пламенные упрёки, обращённые к Пушкину комсомольским поэтом 1920-х (цитируем по памяти):

И во мне вскипает правый гнев:
Ты попробуй без вина и няни
Написать, четыре дня не ев,
О любви Онегина к Татьяне.


Так, оснащённое, казалось бы, новейшими исследовательскими методологиями и претендующее на новое «нетривиальное» прочтение русской классики сочинение вдруг самым парадоксальным (и даже пародийным!) образом начинает повторять зады того, что мы давно уже проходили. Кто бы мог предположить, что с таким трудом преодолённая точка зрения будет лихо подхвачена нашими – не побоюсь этого слова, сугубо марксистскими – последователями, возросшими на свободной американской земле? И что эти честные неофиты окажутся большими католиками, чем папа.

Да, новое – это хорошо забытое старое. Но то зеркало, в которое нам предлагают вглядеться, по своей «отражательной силе» не идёт ни в какое сравнение с аналогичным устройством 1908 года. Там – несмотря на всю безапелляционность подхода и умаление «дикой», ни от каких классовых бурь не зависящей личной воли – был-таки уловлен момент истины. В книге Томпсон «схвачена» лишь острая политическая потребность. И сотворена соответствующая этой потребности мифология – то есть проделано как раз то, в чём автор тщетно пытается обвинить других. И если Л. Толстому в очередной раз повезло стать «зеркалом», то отнюдь не русского империализма, а скорее, новейших тенденций современной американской русистики.


CUI PRODEST? (КОМУ ВЫГОДНО?)

При чтении этой, как приходится думать, очень своевременной книги естественно возникает вопрос: с какими целями предпринята столь жёсткая интеллектуальная атака, направленная на дискредитацию самых основ национального духа? И главное, почему она приурочена к нынешнему положению дел?

Культурное достояние, в частности, классическая словесность – едва ли не единственный и последний козырь России в свершающейся на наших глазах мировой игре. Лишить страну статуса великой державы довольно просто, если иметь в виду её нынешний экономический, военный и, может быть, даже духовный потенциал. Гораздо труднее это сделать, если речь идёт о прошлом – о созижденной за последние два с лишним века российской культуре. Она всё ещё оказывает могучее воздействие на мировое сознание. Попытки доказать, что основы этой культуры, несмотря на все её бесспорные достижения, не вполне бескорыстны и имеют не вполне чистый источник, иными словами, что они империалистичны и тоталитарны (о чём раньше наивный Запад как бы не задумывался), что русское искусство совершенно одноприродно с породившим его государством, – эти попытки в случае их успеха призваны сокрушить остатки былого авторитета России. Прежде всего как великой культурной державы. Если российская словесность при всех своих выдающихся достоинствах обслуживала интересы такой страны, интересы государства, чья политика преследовала исключительно захватнические цели, если даже лучшие русские писатели обозревали происходящее «со своего колониального шестка», то в конечном счёте грош цена такой литературе. Она лишь может вводить в заблуждение – как иностранных читателей, так и собственных граждан.

Удар по культуре – это удар в самое чувствилище нации: не менее страшный, чем сокрушение её пространства и её экономических сил. Последнее в принципе восстановимо; культура же, этическая сущность которой поставлена под подозрение, реабилитации не подлежит.

Разоблачив русскую литературу (в отношении которой Запад всегда испытывал известное почтение), можно уже не церемониться со страной, её породившей.

В нынешний, переломный для России момент, когда решается её историческая судьба, для тех кругов Запада, которые скрытно или вполне откровенно страшатся её физического и духовного возрождения, важно доказать: независимо от социального строя имперское сознание является постоянной и доминирующей российской чертой. Эта черта воплотилась, в частности, в «стержневом» национальном мифе, созданном гением Толстого. Таким образом, опасность, исходящая от России, не есть следствие её исторических предпочтений или воли её правительств: это, так сказать, врождённое онтологическое свойство, присущее самому характеру нации. Нации, которой Запад никогда не должен доверять и по отношению к которой всегда следует быть настороже. И современная Россия, унаследовавшая ментальность, столь ярко запечатлённую Толстым, не способна отказаться от своей имперской сущности. Так сугубо литературоведческий анализ, применённый к классическому тексту, на самом деле имеет в виду ближайшие и отдалённые политические цели.

Что ж, согласимся с Э.М. Томпсон: очень мало наций так преуспело «в создании своего мирового образа». И в этом, конечно, немало виноват великий имиджмейкер – граф Лев Николаевич Толстой.


* Работа К.Ю. Резникова «Русское самосознание как предмет исследования в университетах США» написана в рамках поддержанного РГНФ и руководимого нами проекта № 06-04-00600а «Образ России в национальном самосознании: исторический и современный контекст». Настоящая статья также является частью этого проекта.



«Литературная газета» № 22–23 (6123), 30 мая 2007




Новости | Биография | Библиография | Стихи | Публицистика | Academia
Студия «Луч» | Литинститут | Фонд Достоевского
developed by Olga Kalinina
Перепечатка материалов с сайта только с разрешения автора. ©2004-2008

© А.В. Емельяненко, концепция сайта