Сойдя с карусели (предисловие к книге Ф. Чечика)
У Феликса Чечика почти нет длинных стихотворений. Он не раскручивает лирическое повествование, возбуждающее долгий читательский интерес, и тем более не покушается на эпос. Он в высшей степени скуп на слова; ему присущ очень сдержанный (если не сказать аскетичный) стихотворный жест. Читателю не приходится поспешать за сюжетом: таковой как бы не возникает. Возникает другое: череда душевных состояний, в которых и заключен сокровенный смысл этой сосредоточенной и «не ищущей выгод» лирики. Мгновенье остановлено и запечатлено – и в это остановленное мгновенье вмещается весь опыт жизни, весь ее метафизический объем. Что ж: в поэзии важна не «сумма технологии», а – чистое переживание. Только оно по-настоящему информативно.
«Все смешалось, включая пространство и время»: это действительно так. Любопытно, однако, что в этом вавилонском столпотворении нас прежде всего останавливает щемящая узнаваемость того, что смешалось. Ибо мы сами принадлежим к этому пространству и к этому времени.
Не зная биографии Ф. Чечика, можно, пожалуй, и не догадаться о том, что поэт проживает ныне на земле обетованной – там, где «идиш с ухмылкой смотрит на иврит». Правда, есть и прямые указания: «Как турист кээспэшник / я блуждаю в ночи, / где горит семисвечник / без единой свечи». Раннебиблейские реалии мирно сожительствуют с позднесоветскими. И недаром лирический герой не забывает, что он оставляет своему ребенку не только «обжигающий шепот хамсина», но и – «отсутствие мокрой сирени». Ибо для самого Феликса Чечика «мокрая сирень» решает все.
В квалификации подобного чувства как «тоски по родине» («разоблаченной мороки», по слову другого поэта) непременно присутствовал бы некоторый оттенок пошлости. Недаром во избежание последней заявлено, что исчезли все темы, «за исключеньем ностальгии, которой не было и нет». (А. Ахматова говорила, что за строчкой «Не гулял с кистенем я в дремучем лесу» так и видишь разбойника.) У Ф. Чечика нет тоски по потерянному раю (или, положим, аду). Настроение, господствующее в книге, отнюдь не определяется местопребыванием ее автора. Эти стихи (большинство из них) могли быть написаны и в России. (Хотя, как известно, из прекрасного далёка она видится резче и крупнее.) Воспоминание «свой длинный развивает свиток» где и когда хочет.
Заначить прошлое на черный,
уже приблизившийся день,
на неизбежность обреченный,
как на цветение сирень.
Сирень, надо думать, все та же – «мокрая». Как все та же, очевидно, и карусель (это сквозной мотив), на которую отважно взбирается маленький мальчик, дабы доказать окружающим свое бесстрашие.
Я не трус. Мне скоро семь.
Через год.
Я сажусь на карусель –
и вперед.
Подо мной луга, леса
и моря.
Надо мною небеса
и заря.
«Словно в детстве далеком, сойдя с карусели» – сказано в первом же стихотворении этой книги. Пройдут годы, и все возвратится на круги своя – теперь уже в ином смысле и в ином устремлении.
Осенним парком, где с веслом стоит дивчина,
иду. Не каркай, воронье. Печаль-кручина,
не изводи. На карусель – слоны, верблюды –
запрыгну, чтобы насовсем слинять отсюда.
Но прежде – несколько кругов, расправив плечи,
я совершу и – был таков – arrivederci.
На юг – подальше от небес – больных, унылых,
летит, а времени в обрез, клин легкокрылый.
Успеть бы только до зимы и до простуды.
За мной! На волю из тюрьмы! слоны, верблюды.
Феликс Чечик очень тонкий поэт: не знаю уж, на радость себе или на беду. Любитель оттенков, истолкователь легчайших прикосновений и дуновений, мастер намеков, умолчаний и полутонов, он оставляет простор для солидарного чувства, которое, увы, не всякий читатель способен в себе обнаружить. При этом автор может быть физиологически беспощадным – как, например, в удивительном стихотворении о плотской любви «Туда-сюда, туда-сюда und weiter…», где он буквально балансирует на рискованной грани, отделяющей искусство «от жизни». (Тут – при всей разнице взгляда и словаря – уместно вспомнить пушкинское «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…») Он не страшится искупительной самоиронии: его Пегас – не крылатый конь, а «скорее – пони, в аттракционе цирковом с бубенчиками и в попоне». Право, такой подход куда благотворнее иных уверений в собственной поэтической значимости. (Вспоминаю восхитительное название одной стихотворной книжки «Огнепалые строфы»: слабо Н.М. Карамзину, поименовавшему собственное творение «Мои безделки», или автору «Онегина», обозвавшему любимое детище – «небрежный плод моих забав».) При этом лично я бы не променял честную лошадку Чечика ни на какую трепетную лань.
…Он не скрывает ни своей поэтической родословной, ни связанных с ней лирических предпочтений. Имена Владислава Фелициановича («Мы не Георгия Иванова ученики, а Ходася») или «любимого В. Соколова» поминаются вовсе не всуе. Поэты-интроверты куда «милей» Чечику, чем, скажем, экстраверты. Он сделал свой выбор – очевидно, в соответствии с природой собственного дара. В не столь давние советские времена его бы непременно причислили к направлению, снисходительно аттестуемому как «тихая лирика». Хотя вообще-то лирике не свойственно слишком повышать тон.
Феликс Чечик поэт переломной эпохи. Его, однако, она не переломила. Он говорит «Санкт-Ленинград» – и это воистину так. Он слышит, как «ивритоязычно поют снегири»: такое тоже случается. Он русский поэт, ибо Россия предмет его сокрушений и, может быть, упований. В смешавшемся времени и пространстве отчетливо различим его собственный – точный и внятный – поэтический голос.
Чечик Ф. Алтын: Книга стихотворений / Серия «Русский Гулливер». М.: Центр современной литературы, 2009. С. 7–9.
|
|